Роберт Смит, интервью без пафоса и понтов.
Вы знаете, что The Cure для русского рока — чуть ли не самая влиятельная группа вообще? В каком-то смысле вы здесь были даже важнее, чем The Beatles.
— Да, мне говорили несколько раз, что нас очень любят в России. И в этой связи меня всегда ставил в тупик тот факт, что мы у вас никогда не были, — все-таки мы последние 25 лет только и делаем, что гастролируем; странно. Русские группы мне тоже попадались, но названия я не запоминал. Я вообще лучше знаю традиционную русскую музыку, чем современную. Меня клонит время от времени к разной world music — ну вот и русскую тоже я как-то исследовал. К тому же в былые времена, когда мы записывали пластинки, мы иногда устраивали тематические вечера. Ну, например, решали, что сегодня у нас русский вечер, — и сидели, слушали русскую народную музыку, ели русские блины и пили русскую водку.
— Был момент, когда вы поняли, что все, теперь вы классик, теперь The Cure — это навсегда?
— Знаете, у меня очень странные чувства по этому поводу. То есть я прекрасно понимаю, что сейчас мы считаемся старой группой. Мы и есть старая группа, чего греха таить. Я на шестой десяток пошел все-таки. Я изменился, чисто по-человечески. Я сильно повзрослел. Я слишком много знаю! (Смеется.) Но если говорить о музыке, то тут я чувствую себя ровно так же. Со многими группами бывает так, что они доживают до определенного возраста и начинают слишком жить собственным прошлым. И это естественно. Но я другой. Настоящее меня интересует куда больше.
— А когда вы сейчас играете старые вещи, они значат для вас то же самое, что 30 лет назад?
— В прошлом году у нас была такая затея — мы играли подряд три наших первых альбома от начала до конца. Некоторые из песен я не пел публично несколько десятков лет. И временами было тяжело — я очень сильно изменился, я просто не понимал, что имел в виду, когда сочинял эти слова. Но тут вот какая штука — я ведь тогда чувствовал гораздо старше, чем был. В некотором смысле, когда мне было семнадцать, мне уже было пятьдесят. Я всегда был старым. Да и вообще есть очень мало песен, которыми я не горжусь. Я прекрасно знаю, что наши записи, которые мы делали, только-только закончив школу, — это лучшее, на что мы тогда были способны. Когда я был молод, меня очень волновал вопрос: если я доживу до седин, не подведу ли я самого себя, не сдамся ли, не пойду ли на компромисс? Этот свой юношеский голос я до сих пор внутри себя слышу, он постоянно где-то там верещит, никогда не затыкается. Когда заткнется — я уйду на пенсию.
— Одной из главных черт The Cure, как по мне, было то, как вы сумели совместить поп-чутье с панковской грубостью и резкостью. Это был ваш сознательный конструкт? Вы этого и хотели добиться?
— Да, пожалуй. И связано это было попросту с тем, что мне самому нравилось. А нравилось мне всегда все подряд — и играли мы тоже все подряд. Ну разве что нас немного ограничивает мой голос и то, как я умею писать песни; видимо, нам уже не суждено стать джаз-бандом или блюзовой группой. Но в остальном — все что угодно. Когда мы только начинали, я слушал панк-рок: The Stranglers, Buzzcocks, Sex Pistols, The Clash. Но я любил и The Beatles. Очень любил! Я любил всех, кто умел написать хорошую песню, и, мне кажется, The Cure всегда были именно про песни. И знаете, что смешно? Понятно, что у нас есть более глубокие вещи и те, что полегче. И понятно, что я больше люблю первые. Но штука в том, что вот эти милые мелочи, наши поп-песенки, затрагивают куда более широкую аудиторию — и получилось так, что мы использовали их, чтобы заманить людей в нашу вселенную. Это как такой трюк, понимаете? Ты слушаешь «Just Like Heaven», опа — и ты еще этого не понял, а уже играет «Disintegration», и тебя туда затягивает.
— Мне кажется, в самых серьезных и сильных вещах The Cure очень прослеживается такой экзистенциалистский тезис о том, что жизнь — это не благословение, не дар, а скорее доля, которую мы должны вытерпеть и преодолеть. Вы действительно так чувствуете?
— То есть что, считаю ли я, что жизнь — это не благословение? (Смеется.) Ну вообще-то — да. Когда мне было 8 лет, я был очень зол на своих родителей за то, что они притащили меня в этот мир. Я ненавидел быть живым. Но, знаете… С годами как-то привыкаешь. (Смеется.) Я стараюсь максимально наполнить каждый день, который я проживаю. Я стараюсь помогать людям, помогать самому себе, я хочу наслаждаться каждой минутой настолько, насколько это возможно. В конце концов, я один из самых везучих людей на этой планете — я могу до сих пор заниматься делом, интереснее которого для меня не существует. Но где-то в глубине души, подспудно все равно зудит ощущение, что все это просто бездарная трата времени. Я понимаю, что я просто заперт в своем теле на определенный период времени и в конце концов меня просто не станет. И конечно, это отчаяние, осознание конечности собственного существования, которое меня преследует с самого детства, — оно никуда не уходит. Но я совсем не угрюмый человек. Наоборот — я очень позитивно настроен. Другое дело, что да, я не считаю, что жизнь — это благословение. Я считаю, что жизнь — это что-то, от чего следует получить максимум, раз уж ты сюда попал. И ровно поэтому у меня нет детей.
— То есть?
— Ну если бы я принес в этот мир другое существо, все, что я сейчас сказал, просто стало бы бессмысленным. Я бы превратился в лицемера. Зачем я позволяю другой жизни возникнуть, просуществовать без всякой цели какое-то количество времени, а потом закончиться? Какой в этом смысл? По этой причине я в какой-то момент и решил, что не хочу заводить детей.
Ясно. Сменим тему. Сейчас много говорят о том, что рок-музыка пребывает в упадке: пластинки хуже продаются, в хит-парадах все реже звучат гитары. Вы это чувствуете?
— Для начала: я не считаю, что The Cure — это рок-группа. И я не очень согласен с вашим тезисом. В мире, в котором я живу, я получаю массу удовольствия от современной музыки, в которой есть как минимум одна гитара. Группы вроде Mogwai или Explosions in the Sky делают с этим инструментом фантастические вещи. Рассуждения про упадок — это мода, она приходит и уходит. В каждом поколении найдутся люди, которым в какой-то момент захочется взять гитару и что-то на ней сыграть, — и это никуда не денется.
— Ну позвольте, Mogwai и Explosions in the Sky все-таки по пятнадцать лет уже играют. Что-то более новое вас цепляет?
— Я раньше массу молодых слушал, но тут такая проблема: некоторое время назад я полностью изменил свой подход к чужой музыке. А именно — закачал всю свою коллекцию в пару вместительных айподов. Всего там где-то 33 тысячи песен — и я решил подойти к ним системно. То есть слушать по алфавиту. Начал с A, сейчас на букве D. И знаете, это удивительный опыт. В какой-то момент я осознал, что погоня за новой музыкой для меня немного потеряла смысл, потому что у меня уже есть огромное количество старой, которую я еще не слушал. Не то что уж совсем все проходит мимо меня — я в полном восторге от Crystal Castles, мне очень нравятся The xx, и я надеюсь, что им предстоит долгая и славная карьера. Но вот тот зуд по постоянному поиску новой музыки — он как-то пропал. Я сейчас реально открываю для себя заново музыку 70-х, которую слушал в юности. Да, я помню, что сказал, что не люблю смотреть назад, но это немного другое: я все эти песни не слышал 20 лет и практически о них забыл. Это совершенно новый опыт.
— Но по факту ведь вы тоже поддались всеобщей ретромании, получается.
— Да тут, по-моему, все просто — это всего-навсего желание заработать еще раз на той музыке, на которой один раз уже зарабатывали. Или не один. Обычный коммерческий ход. 90 процентов переизданий и бокс-сетов мне кажутся абсолютно смехотворными, это пустая трата времени и денег.
— Э-э-э…
— Да-да, я сам несколько лет назад лично поучаствовал в переиздании десяти первых пластинок The Cure. Но я же специально сказал про 90 процентов! Себя я включаю в оставшиеся десять. (Смеется.) На самом деле, что касается нас, мне правда кажется, что первые пять альбомов стали после ремастеринга гораздо лучше звучать. Если музыкант сам участвует в таких вещах, это имеет смысл. Но когда лейбл собирает бокс-сет из всех существующих синглов, а потом еще накидывает туда что-нибудь концертное и какие-нибудь ауттейки — ну это просто говно. А уж когда что-то такое проделывают с людьми, которые уже умерли, — это просто чудовищно. Помню, особенно я был возмущен, когда сказали, что выходит новый альбом Джими Хендрикса. Я подумал — что за чушь, он же давно умер?! А потом оказалось, что они просто собрали вместе какие-то обрывки и наброски и назвали это новой пластинкой Хендрикса. Чушь собачья. С Nirvana то же самое — постоянно появляется что-то «новое». Да, у них были грандиозные альбомы, но они были грандиозны не только из-за того, что на них было записано, но и из-за того, что какие-то вещи они решали не записывать. Во всем этом есть очень неприятный цинизм.
— Как ваш возраст влияет на музыку? Вы стали по-другому сочинять или по-другому играть?
— Только одно изменение — правда, довольно серьезное: я стал ею заниматься куда меньше. В этом единственная разница. Когда я был моложе, музыка была единственным содержанием моей жизни. Больше не было вообще ничего. Но постепенно жизнь за пределами группы тоже заняла свое место. В конце концов, у каждого музыканта The Cure есть семья. У одного шестеро детей! В общем, я оказался перед выбором. Либо уволить всех, набрать молодежь и потом увольнять каждого, кто обзаведется потомством. Что было бы глупо. Либо смириться и самому найти занятия помимо группы. Что я и сделал. И теперь я пишу куда меньше и играю куда реже. Но это не хорошо и не плохо — это неизбежно. В конце концов, если бы мы по-прежнему продолжали играть 150 концертов в год, как раньше, я бы уже умер. Ну или эти концерты были бы дерьмовыми. И зачем это надо? Сейчас мы по-прежнему играем по три часа — но я отлично знаю, что на следующий день у меня будет болеть голова и мне нужно будет несколько дней, чтобы отвлечься и оклематься.
— И как вы отвлекаетесь?
— Ой, да много всякого. Совершенно простые радости. Я, скажем, начал гулять, хожу в походы на два-три дня. Рафтингом занимаюсь, плаваю по порогам. Потом — учусь перспективе, решил попробовать себя в рисовании. И еще мне стало интересно выращивать всякие штуки. Раньше-то я только травку растил. (Смеется.) А теперь какие-то экзотические растения, у меня есть свой маленький садик. Еще я в юности очень любил астрономию, ну и вернулся к этому делу — вот в прошлом году купил себе телескоп, смотрю на звезды. Да просто книгу спокойно почитать бывает очень приятно, в конце концов.
— Ну вы же и раньше были известны тем, что много читали. Что вас сейчас в этом смысле интересует?
— Меня вот тут попросило издательство Penguin написать предисловие к переизданию «Постороннего», так что я перечитываю всего Камю. Открываю заново свою экзистенциальную тревогу, ха-ха. Алана Мура вот читал — его все считают автором комиксов, но вообще он большой писатель. Потом последний роман Иэна Рэнкина, это такой криминальный триллер — не вполне мой жанр, но мы знакомы, он мне прислал книжку, и мне понравилось, хорошо написано. Но вообще я сейчас читаю все больше нон-фикшн. И обычно про мировую экономику. В жизни не интересовался этой темой, но вот недавно сразу три книги прочитал про то, как деньги работают. Мне просто хочется выяснить, почему мир оказался в такой жопе. И я так понимаю, что раньше все держалось на противостоянии капитализма и коммунизма — они сдерживали друг друга в узде; и та и другая система хотела доказать, что она правильная. А когда коммунистический мир рухнул, капиталисты впали в неистовство — и это ведет к саморазрушению. Я много читаю про реальные альтернативы капиталистической системе — мне хочется, чтобы, когда про это приходится спорить, я мог бы ответить основательно.
— Мир в жопе, и вы об этом часто говорите в интервью, но никогда об этом не поете. Почему?
— У меня всегда была четкая установка не политизировать группу. По двум причинам. Во-первых, в былые времена мы просто не всегда были согласны друг с другом. Ну то есть понятно, что так или иначе все склонялись к левым убеждениям, правые бы у нас просто не выжили, но как только заходила речь о каких-то конкретных вещах — начинало пахнуть жареным. А портить отношения в такой хрупкой вещи, как группа, из-за такой глупости, как политика, по-моему, нелепо. А во-вторых, если ты начинаешь петь о политике, твоя музыка сразу становится слишком… Реальной, что ли. Понимаете? Я предпочитаю ситуацию, при которой музыка существует будто бы в некой альтернативной реальности, куда ты можешь попасть благодаря ее авторам. Понятно, что я сам живу в реальном мире, — но как частный гражданин я и так реагирую на вещи, которые считаю заслуживающими реакции. И поддерживаю тех людей и те организации, которые делают, на мой взгляд, правильную работу. А изображать из себя трибуна… Есть люди, которым это заведомо удастся лучше. Ну смотрите — я ношу макияж, у меня дикая прическа, я пою про всяких пауков. И если я начну балаболить про то, что правительство должно уйти, это будет просто смехотворно.
— Кстати, про макияж и прическу. Кажется, каждая статья про вас в английских и американских изданиях, которые я читал, начинается именно с того, что вы по-прежнему красите губы и у вас по-прежнему длинные спутанные волосы. Вас это не раздражает?
— Ну это нормально. Я давно перестал обращать внимание на такие вещи. Раньше меня бесило, когда The Cure называли готической группой. Теперь мне пох…. Пускай. Готическая, неготическая, главное — музыку слушайте. И с прической то же самое. Да, в 80-х мой вид отчасти помогал группе — люди видели, что мы выглядим странно, и поэтому их к нам тянуло; это был своего рода знак, что мы готовы выйти за пределы нормы. Но по мере того как я становился старше, я понял, что комфортно себя чувствую в собственной коже и не хочу ничего менять. Меня лично вообще не волнует, как люди выглядят. Толстые они, худые, лысые, волосатые. Я никогда не буду слушать группу только на том основании, что у вокалиста классная прическа. Это же глупость попросту. И потом — ну я пару раз стригся, потому что хотел почувствовать себя иначе. И что? Они по-прежнему писали о моей прическе — только на этот раз о том, что ее нет на месте. Это безвыигрышная ситуация.
— Вы ведь уже во взрослом возрасте попали в нынешний мир, который целиком зависит от постоянно прогрессирующей технологии. Что вы о нем думаете?
— Лично я? Терпеть не могу вот это вот стремление современного человека всегда быть подключенным к сети. Должны же быть пределы. Нет, интернет — это потрясающая штука, я ее обожаю! Но я отказываюсь иметь смартфон, отказываюсь иметь айпэд, отказываюсь заводить твиттер, отказываюсь писать статусы в фейсбуке. Я это просто, бл…дь, ненавижу. Вообще, тут довольно парадоксальная ситуация — я, на самом деле, человек сугубо частный, но так уж вышло, что работа моя предполагает публичность. Мне нравится, когда люди приходят на наш концерт, но я не хочу, чтобы они знали, чем я занимаюсь у себя дома. Зачем? С какой стати? Все это очень странно. Я рос в те времена, когда, чтобы позвонить кому-нибудь, нужно было выйти из дома и дойти до телефонной будки. И на то должна была быть важная причина — иначе зачем тебе преодолевать эти полкилометра до конца улицы, чтобы сделать чертов звонок? В моем фотоаппарате было 24 кадра, я должен был очень осторожно выбирать, что снимать, когда мы ездили на гастроли. Я не хочу сказать, что все это обесценилось… Хотя нет, хочу. По-моему, именно что обесценилось. Когда я вижу людей, которые постоянно что-то снимают, мне хочется закричать им: не снимайте! Переживайте это! Когда все фиксируется на камеру — это означает, что все одинаково важно. То есть ничего не важно. Я никогда не читал ни одного твита, я отказываюсь заходить в твиттер, потому что считаю его е…аным безумием! Мне говорят — ну как же, ты можешь напрямую общаться с фанатами. Да я не хочу! Я не хочу общаться с ними каждый день! Я не хочу, чтобы они знали, что я ел на завтрак! Если мне нравится музыкант, мне хочется, чтобы он был загадочным, недоступным; чтобы он переносил тебя в какой-то свой, отдельный мир. Но люди думают иначе. Я явно в меньшинстве. Планета движется к тотальной коммуникации — в конце концов все будут знать все обо всех, то есть каждый станет, бл…дь, никем. К счастью, к тому времени я уже давно помру.